АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГЕРЦЕН

(1812-1870)

 

Александр Иванович Герцен  в своем мировоззрении прошел сложный и внутренне противоречивый путь. Его идейное развитие – это мучительный поиск, процесс очарований и глубоких трагических разочарований.

В молодости он был глубоко верующим, впоследствии разделял идеи атеизма. По мнению о. Сергия Булгакова, все сознаваемые страдания Герцена имели источником позитивизм и атеизм. Именно атеизм является  ключом к пониманию его духовной драмы.

И эту драму не нужно разгадывать – он сам рассказал миру о различных ее перипетиях в блестящей прозе, иногда по музыкальности не уступающей стихам. Сложно указать все причины атеизма у такого человека, как Герцен. Кроме общего предубеждения к религии, какое только могла внушить и внушила ему официальная Россия, большое значение здесь имело воспитание, которое представляло самый отвратительный образчик религиозного индифферентизма, трактования религии с точки зрения кодекса приличий, что хуже самого последовательного атеизма.

Заслуживает упоминания, что к Евангелию он всегда сохранял необычайно теплое чувство. «Евангелие я читал много и с любовью, по-славянски и в лютеранском переводе. Я читал без всякого руководства, не все понимал, но чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому. В первой молодости я часто увлекался волюнтаризмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу». А своей будущей жене Наталье Захарьиной Герцен писал из ссылки: «Нет, в груди горит вера, сильная, живая. Есть Провидение. Я читаю с восторгом Четьи-Минеи – вот где божественные примеры».

Однако о противоречивом отношении к христианству у Герцена можно судить и по враждебным, даже злобным высказываниям о христианстве, понимание которого, по мнению все того же С. Булгакова, было крайне скудным и односторонним, основанном, главным образом, на церковных злоупотреблениях, а не на истинном духе учения.

Религиозным воззрениям Герцена соответствуют и его философские воззрения, составляющие их фундамент. В его сочинениях нельзя встретить даже упоминания о чисто теоретических философских системах, его интересы сосредотачиваются в области нравственной, практической философии. Проблемы Ивана Карамазова суть вместе с тем и проблемы Герцена.

Александр Иванович разделял основные положения позитивизма – отрицание прав метафизики и религиозной веры. По высказываниям Страхова, гипертрофия здравого смысла была истинным его теоретическим несчастьем. Герцен отрицал возможность бытия трансцедентного, и единственной реальностью для него был наш чувственно осязаемый мир. Далее этого он не имел никакой определенной доктрины, и в этом его основная особенность.

В человека вложена способность к «святому недовольству» как собой, так и окружающей средой и стремление к постоянному усовершенствованию. Возможность стремления к усовершенствованию необходимо предполагает и совершенство, как тот идеальный масштаб, с которым сравнивается несовершенное настоящее. Идея совершенства дана нам вместе со стремлением к усовершенствованию. Абсолютное совершенство есть Божество, и Оно открывается нам, следовательно, в самом основном стремлении нашей жизни.

Но, говоря таким образом, мы предрешаем уже целый ряд спорных вопросов, даем уже готовую «теорию прогресса», ибо спорный вопрос, вопрос всех вопросов и заключается в том, где искать этого совершенства, на «небе» или на «земле»? Достижим ли на земле этот идеал или же недостижим, и потому движение к нему бесконечно?

Религиозные учения отвечают на этот вопрос отрицательно. Абсолютного, в том числе и абсолютного совершенства, не дано реальной жизни. «Мир во зле лежит» - таково одно из основных положений христианского учения. В прощальной беседе Христос учил учеников не быть, как «мир». Известный пессимизм, отрицание «мира» во имя высшего идеала, составляет необходимое свойство всякого метафизического и религиозного учения, прозревающего за этим миром бытие абсолютное, сверхмирное начало.

Но этот пессимизм есть во всяком случае оптимо-пессимизм. Он оставляет возможность непрерывного и бесконечного прогресса. Христианство, несмотря на свой исходный пессимизм, дает абсолютную заповедь усовершенствования: будьте совершенны, как Отец ваш Небесный совершенен есть. Несмотря на признание, что основная особенность мира есть отсутствие любви, оно дает заповедь любви, этот мир отрицающий. Христианство открывает тем самым перспективу бесконечного, не только личного, но и общественного усовершенствования, в какой бы исторической форме стремление к нему ни выражалось.

Неизбежным же следствием философии позитивизма и атеизма являлось представление о таком предельном пункте движения «на земле», который воплощает уже всю полноту совершенства. Философия эта неизбежно вела к утопизму, к противоречивым и потому совершенно несбыточным стремлениям. Типичнейшим примером утопизма подобного рода, который, по мнению С.Н. Булгакова, проистекал из незаглушимой религиозной потребности духа, являлось представление социал-демократов о «светлом будущем».

Легко понять, что смешение областей трансцедентного и эмпирического не прошли безнаказанно для утопистов. Отсутствие правильной духовной перспективы вело к тому, что предметы представлялись словно в кривом зеркале, естественная нетерпеливость, стремление ускорить наступление так долго медлящего «светлого будущего» мешало трезвому пониманию действительности.

Сказанного достаточно, чтобы понять первый акт душевной драмы Герцена – его разочарование в Западе. В 40-х годах, перед поездкой за границу, Герцен был уже атеистом. Оставаясь при этом религиозной натурой, он тем самым необходимо сделался и утопистом. Условия, при которых складывался утопизм русского общества 40-х годов, были весьма своеобразны. Главное чувство, объединявшее всех русских людей того времени, было отвращение к официальной России, к бюрократическому абсолютизму. Крепостное право, всевозможные полицейские стеснения, вся обстановка николаевского режима заставляла лучших людей России задыхаться, и известно, что задыхающемуся человеку нет ничего дороже воздуха, и вполне естественно, что он ценит живительные способности этого воздуха больше, чем они того стоят. И чем больше мрак сгущался на родине, тем напряженнее вперялся взор в ту обетованную страну, где нет всего того, от чего страдает Россия, где жизнь течет вольно, где воздух доступен для всех. Таким образом возникла или, лучше сказать, выдавилась в русской душе вера в Запад, сохраняема нашим обществом и до настоящего времени.

Естественно, что при таких условиях о знании действительного Запада, каков он есть. А не каким его хочет исстрадавшаяся русская душа, не может быть и речи. Вера в Запад является вполне утопической и имеет все признаки религиозной веры. Запад, как религиозная проблема, - странное и дикое словосочетание, а между тем так дело обстояло весь 19 век. Это хорошо понимал Герцен, который говорил, что «мы верим в Европу», как «христиане верят в рай». Запад являлся настоящим «светлым будущим» для русских.  Расцвечивая свой идеал всеми красками непрерывно распаляемой фантазии, мы, конечно. Составляли при этом представление о Европе заведомо фальшивое, заведомо неверное. И выясняется это при первом же столкновении с Европой. Но пусть лучше об этом расскажет нам сам Герцен:

«Нам дома скверно. Глаза постоянно обращены на дверь, запертую,  и которая открывается понемногу и изредка. Ехать за границу мечта каждого порядочного человека. Мы стремимся видеть, осязать мир, знакомый нам изучением, которого великолепный и величавый фасад, сложившийся веками, с малолетства поражал нас… русский вырывается за границу в каком-то опьянении – сердце настеж. Язык развязан – прусский жандарм в Лауцагене нам кажется человеком, Кенигсберг свободным городом. Мы любили и уважали этот мир заочно, мы входим в него с некоторым смущением, мы с уважением попираем почву. На которой совершилась великая борьба независимости и человеческих прав.

Сначала все кажется хорошо и притом, как мы ожидали; притом мало-помалу мы начинаем что-то не узнавать, на что-то сердиться – нам не достает пространства, шири, воздуха, нам просто неловко; со стыдом прячем мы это открытие, ломаем прямое и откровенное чувство и прикидываемся закоснелыми европейцами – это не удается».

«… дело в том, что мы являемся в Европу со своим собственным идеалом и с верой в него. Мы знаем Европу книжно, литературно, по ее праздничной одежжде, по очищенным, перегнанным отвлеченностям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхний слой жизни, по исключительным событиям, в которых она непохожа на себя. Все это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь темных трех четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами».

С утопией, обращенной в будущее, можно спокойно прожить целый век, ибо утопичность известных представлений здесь нельзя установить непосредственно, она может выясниться только путем отвлеченного мышления. Утопию же, которая помещается в известном пункте пространства, проверить очень легко – стоит туда только съездить. Для Герцена достаточно было поездки за границу, чтобы сразу разочароваться в Западе. Целый ряд сочинений, начиная с «Писем из Франции и Италии» и кончая «С того берега» и «Началами и концами», документирует скорость и степень этого разочарования. Герцен становится раздражителен и несправедлив к Западу, из одной крайности бросается в другую и, сжигая старых своих богов, клянет их и громко жалуется. Весь Запад представляется ему мертвыми костями, виденными пророком Иезекиилем, и он не знает творческого глагола, сила которого может их оживить. Но Герцену можно простить чрезмерную строгость его нападок – он слишком много поставил на карту и слишком много проиграл одной ставкой.

Причины недовольства лежали на этот раз не в Европе, а в самом Герцен. Он не удовлетворился бы никакой Европой и вообще никакой действительностью, ибо никакая действительность не способна вместить идеал, которого искал Герцен.

В сочинениях Герцена мы находим скорбную повесть крушения утопизма, и тем более скорбную, что крушение это было совершенно неизбежно. Мораль этой повести, если нужна здесь мораль, коротка, она гласит: не сотвори себе кумира и всякого подобия…

Мнимый бог оказался грубым идолом. Во что же верить, куда идти? Герцен предается мрачному отчаянию; омертвляющее неверие подобно раку захватывает все новые области, болезнь усиливается и становится опасной для жизни. Познакомимся с тем, что думал и чувствовал Герцен в эту самую темную и мрачную пору своей жизни, первую половину 50-х годов.     

При всех своих воззрениях, Герцен был постоянно занят вопросами религиозного сознания – карамазовскими вопросами, главным из которых стал вопрос о смысле жизни. Как и Ивану Карамазову, Герцену суждено было испытать не радость положительного разрешения этих великих и страшных вопросов, а горечь сознания их неразрешимости. Основное же различие между ними состоит в том, что первый ищет Бога и потому еще спрашивает там, где Герцен, уже окончательно изверившийся, уже имеет вполне готовые ответы. Вот что мы находим по этому поводу в отрывке «Былого и дум», содержащем квинтэссенцию философии Герцена; «Не проще ли понять, что человек живет не для совершения судеб, не для воплощения иди, не для прогресса, а единственно потому, что родился для (как ни дурно это слово) настоящего, что вовсе не мешает ему получить наследство от прошедшего, ни оставлять кое-что по завещанию. Это кажется идеалистам унизительно и грубо; они никак не хотят обратить внимание на то, что все великое значение наше при нашей ничтожности, при едва уловимом мелькании личной жизни в том-то и состоит, что, пока мы живы, пока не развязался на стихии задержанный нами узел, мы все-таки сами, а не куклы, назначенные выстрадать прогресс или воплотить какую-то бездомную идею. Гордиться должны мы тем, что мы не нитки и не иголки в руках фатума, шьющего пеструю ткань истории… Мы знаем, что не без нас эта ткань шьется, но это не цель наша, не назначение, не заданный урок, а последствие той сложной круговой поруки, которая связывает все сущее концами и началами, причинами и действиями. И это не все, мы можем переменить узор ковра. Хозяина нет, рисунка нет – одна основа, да мы одни-одинехоньки. Прежние ткачи судьбы, все эти вулканы и Нептуны, приказали долго жить. Душеприказчики скрывают от нас завещание, а покойники нам завещали свою власть».

Воззрения Герцена сводятся к признанию голой фактичности нашего существования, представляющие немой памятник теоретического отчаяния. Длинный путь был пройден напрасно, ибо оказался кругом и привел снова к исходному пункту.

С несравненным лиризмом Герцен рассказывает нам о том, как мрачное отчаяние наполняло его сердце, по мере того, как рассеивались дорогие сердцу иллюзии: «Я уже не жду ничего, ничто. После виденного и испытанного мной, не удивит и не обрадует глубоко; удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стало безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить; пускай себе конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало. А ведь я наше все, чего искал, даже признание со стороны старого себядовольного мира – да рядом с этим утрату всех верований, всех благ…».

Учение Герцена в известном смысле есть эффектный надгробный памятник позитивизму. Он хотя и отрицательным образом, но с полной ясностью показал. Что какие бы то ни были идеалы – и в том числе идеалы социализма – не могут получить санкцию объективности со стороны позитивизма, что опору социального идеализма и веры в человечество может дать только религиозно-идеалистическое мировоззрение. Вне этой основы есть место только безграничному скептицизму и морали личной прихоти. Религиозно-идеалистической опоры инстинктивно ищет поэтому всякое жизнеспособное социальное учение, которое полагает в свою основу веру в историю и человечество.

Герцен оказался в состоянии такого глубокого нравственного кризиса, что единственно достойным выходом из него виделось уже лишь самоубийство. Спасти его могла только новая вера, новая религия. У него сохранялась еще вся полнота жизненных сил, и он судорожно искал выхода из своего мучительного состояния. Область трансцедентного, религия небесного, оставалась для него по-прежнему чуждой; он был слишком отдален от нее прошлым. Новую веру нужно было искать лишь в области земной, эмпирической действительности. Другими словами, она могла составить только новую разновидность утопизма, во всех основаниях подобную утраченной вере в Запад. И нравственная необходимость новой веры, новой утопии для Герцена была так велика, что голос скептицизма в нем замолкает, критический нож притупляется, разум, доселе строгий и требовательный, мирится с аргументами, очевидно, слабыми и шаткими. Новая вера есть поэтому теоретическое падение для Герцена, что не помешало ей послужить для него источником нравственного возрождения.

Вера в Запад заменила вера в Восток, в Россию, находившуюся теперь по отношению к Герцену в положении того же «прекрасного далека», как первоначально Запад. «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели. За веру в нее, за это исцеление ею – благодарю я мою родину. Увидимся ли, нет ли, но чувство любви к ней проводит меня до могилы».


 

 

 

Международная радиостанция КНЛС © 2003- 2008 Все права защищены.